ПАМЯТИ ВЕЛИКОГО АРТИСТА посвящается… 3 часть

– Даю вам Ангела в сопровождение. Ни о чем не беспокойтесь.

Время ли растянулось, дорога ли сократилась, но к великому моему удивлению (и стыду!) на поезд я не опоздал.

Старца я больше не видел. Он умер незадолго до моего отъезда заграницу. Жене моей удалось еще послать гроб для его тела и немного денег на похороны.

 

Михаил Чехов об Италии

// Встречи с прошлым. М., 1970. С. 142

 

Через саморазрушающуюся метафору с глубоко спрятанным первичным смыслом рисует Венецию М. Чехов: «Я влюблен! Моя возлюбленная – прекрасная стройная девушка в черном. Но это не траур. Это стиль ее. Она не знает, почему она носит черное платье, но знает, что оно к ней идет. Она стройная, тонкая, нежная, гордая и тоже влюбленная – она любит свою красоту и не может, не хочет, не смеет забыть ее. Из всех стран приезжают к моей возлюбленной на поклон. К ней приближаются трепетно. Зачарованные, стоят, стоят перед ней мои соперники и хоть на мгновение, но забывают себя совершенно. Она же встречает всех одинаково спокойно, приветливо, с улыбкой, но гордо. Я впервые приехал к ней ночью, и ночью она приняла меня. Она зажгла таинственные огни и позволила мне пройти в свои покои. Я полюбил ее сразу, всем сердцем, до мучительных слез и до боли. Имя моей возлюбленной известно всему миру – ее зовут Венеция! Каждое утро выпускает она своих голубей на площади Святого Марка и смотрит на нас, на всю толпу влюбленных, смотрит, как мы кормим голубей, стараясь выразить этим нашу любовь, обожание, страсть! Она слушает восторженный, но затаенный шепот и тысячи вздохов, которые мы посылаем ей с площади Марка. И мы все, не стыдясь, улыбаемся. И друг на друга мы смотрим с улыбкой, мы не ревнуем ее, мы понимаем, что нельзя не любить ее».

 

 

 

Рассказ Александра Павловича Чехова  (А. Седой)

Художник и чорт  11

 

Вечером, за четыре дня до Рождества, содержательница меблированных комнат на Васильевском острове Федосья Никифоровна начинала набожно креститься всякий раз, как только ей нужно было проходить по хозяйству мимо комнаты, на двери которой была прибита дощечка с надписью: № 18. Причины, побуждавшие старушку креститься, были  немаловажные. Подслушивая по привычке у двери, она уловила ухом речи очень необычные и страшные.

В комнате под № 18, увешанной этюдами, набросками и недоконченными картинами и украшенной в углу мольбертом с большим полотном на подрамнике, за хромым столом на продыравленном стуле сидел молодой художник, уже на некотором взводе, смотрел с сожалением на осушенную уже водочную посудину и держал сам с собою приблизительно следующую речь:

– Прекрасно-с. Ты – художник Илья Петрович Егоров, тебя ждет впереди несомненная слава, но до славы этой далеко, ибо ты еще не докончил своей картины. У тебя эту знаменитую картину еще не купили, ибо ее еще нет. А посему ты сегодня пропил свой последний двугривенный, и более денег у тебя нет, а между тем выпить еще не только желательно, но и необходимо: это ясно само собой. Предпринять же ничего нельзя: хозяйка не дает, ибо я ей два месяца за комнату не платил, в погребе тоже в долг не дадут, ибо там и без того есть неоплаченный долг. Остается, стало быть, одно: вызвать на сцену господина чорта, продать ему душу хоть на известный срок и потребовать от него выпивки.

Эти-то душегубительные слова и смутили Федосью Никифоровну. Она хотела было сначала усовестить жильца-художника, но потом заблагорассудила лучше сотворить молитву и уйти к себе в комнату, подальше от греха. Она ушла и потому не могла видеть, что происходило дальше.

А происходило вот что.

Художник Илья Петрович Егоров приподнял бутылку за горлышко, посмотрел на свет, опрокинул донышком кверху и с грустью убедился, что она пуста. Это подействовало на него так удручающе, что он уже без церемонии возгласил громко:

– Да и анафемы же ныне черти стали. Зовешь-зовешь, и ничего из этого не выходит. Душа ли человека подешевела или черти банковским делом заниматься стали – шут его разберет. Эх-ма, зачем я не Фауст?! Взял бы тогда и позвал чорта. А что в самом деле: может быть, и черти подчиняются гипнотическому внушению, а во мне этот дар может быть есть. Дай-ка, я внушу дьяволу! Эй, сатана, вельзевул, анчутка беспятый или как там тебя звать, явись сюда и утешь меня в горести: подай водки.

– Сейчас, – послышался голос.

Художник встрепенулся.

– Что это я ослышался или уж так пьян, что мне голоса мерещатся? Все это вздор. Но будем продолжать фантазировать, ибо это приятно. – Эй, господин дьявол, подай кстати и закуску: сардин, колбасы и хлеба …

– Сейчас, – повторил тот же голос.

– Коньяку и лимона, – договорил уже не художник, а его язык.

– Через  десять минут все будет доставлено.

Затем все смолкло. Художник сел, подпер подбородок руками и задумался так, как только может задуматься человек на втором взводе. Он хотя и бессвязно, но сознавал, что будь он чуточку потрезвее, он испугался бы своего состояния, ибо уже допился до галлюцинаций. Но теперь ему все-таки было весело. Начинаются ли галлюцинации или кончаются, чорт ли с ним разговаривал или кто другой – не все ли равно? Водки нет, денег нет, так, стало быть, надо хоть не терять веселого состояния духа, тем более, что …

В этот момент в дверь постучались.

– Кто там?

– Водку, коньяк и закуски принесли.

Вслед за этим дверь отворилась, в комнату втискалась корзинка, а за нею какой-то толстенький, приземистый, бритый господин с эспаньолкой, очень милого и симпатичного вида.

– Третий министр господина сатаны, – отрекомендовался он. – Прошу вас меня не пугаться, потому что я, хоть и чорт, но зла вам не сделаю, а все, что вы потребовали – извольте получить: вот водка, коньяк, хлеб, сыр, колбаса, омары, сардинки и две рюмки: одна для вас, а другая для меня – я тоже за компанию выпью!

– А разве черти пьют? – спросил художник.

– Не только пьют, но и закусывают. И нашему брату приходится следить за прогрессом. У нас, в аду, в средние века пили токайское, а теперь ни один, даже мало-мальски порядочный дьявол не станет пить иного коньяку, как финь-шампань. Чтобы иметь дело с вами, с людьми, и нам приходится перенимать у вас. Из ада, например, недавно были командированы два ученейшие химика узучать способы подделки и фальсификации вин и пищевых продуктов. Отпустили их всего на один месяц, а они уже второй год бесплодно толкутся на земле и рапортуют сатане, что нет им возможности вернуться: на земле каждый день является не менее ста новых подделок. Времена стали не те. К Фаусту Мефистофель являлся в плаще, а я ныне должен быть одет не иначе, как в смокинге последнего фасона.

Говоря это, гость проворно разгружал корзину и расставлял на столе бутылки и раскладывал закуски. У художника при появлении каждого нового сорта снеди разбегались глаза и начинали течь слюнки.

– Однако у вас в преисподней умеют-таки покушать, – не выдержал он.

– И выпить тоже не дураки, – ответил гость. – Ну-с, начнем, как и подобает, с водки и закусим на первый раз хоть икоркой, а там – хлеб-соль на столе, а руки свои. Я – у вас гостем сегодня и потому приглашаю вас стать хозяином и угощать меня.

Илья Петрович недоумевал,  но налил две рюмки Смирнова № 21. Гость между тем аппетитно делал два бутербродика с икрою. Чокнулись. Гость выпил очень изящно, как подобает субъекту хорошего тона, и стал закусывать. Художник поднес было рюмку ко рту, но остановился в нерешительности.

– Кушайте, милейший, на здоровье, – отозвался гость. – Весь наш ужин и вино доставлены не из ада, а из ближайшего гастрономического магазина. За все  даже заплочено не дьявольскими, а самыми настоящими деньгами. Какая чудесная семга – так и такет во рту.

Илья Петрович перепрокинул рюмку уже безо всякого смущения и крякнул от удовольствия.

– Важная водка. Это не то, что наша простецкая сороковка за 18 копеек.

– Эта будет немножечко подороже – полтора рубля за бутылку, – улыбнулся гость.

– Еще бы, ведь у вас в преисподней денег, говорят, куры не клюют.

За первой рюмкой последовала вторая, за второй третья. Гость пил умеренно и с расстановкой, смакуя каждый глоток и каждый кусочек закуски. Илья Петрович, который и до начала ужина был уже на расстоянии, близком ко второму взводу, скоро потерял очередь и стал угощаться самостоятельно. После копченых и соленых снедей была развернута осетрина и раскупорена небольшая бутылка мадеры. При виде такой роскоши Илья Петрович, достаточно уже посоловевший, придвинулся поближе к столу и чистосердечно заявил:

– А ведь ты братец, хотя и чорт, а, кажется, очень хороший малый. Ты мне понравился.

– Благодарю за комплимент, – улыбнулся гость.

За осетриной из той же корзины появились жареный холодный ципленок и полубутылка красного вина. Ощупав ее гость, сделал легкую гримасу:

– Хорошее вино, только очень холодно. Вот если бы его подогреть.

– А это мы в один миг оборудуем, – обрадовал художник. – На кухне в котле всегда есть горячая вода.

Он вихрем выскочил из комнаты и через пять минут вернулся с хохотом и подогретой бутылкой.

– Комедия. братец мой, – заговорил он, – кухарка Афимья не хочет верить, что у меня сидит в гостях господин третий министр самого сатаны.  «Уйди, говорит, батюшка, не смущай. Уже до чертей допился голубчик. Вспомни, говорит, беспутный ты, какие ноне дни. Лучше бы, говорит, свою холстину мазал: за два месяца ведь за квартиру не заплочено».

Художник захохотал, но потом вдруг стал серьезен и вздохнул.

– Недельку еще потерпят, а там и выселят раба Божия на улицу, на мороз, – грустно пояснил он. – Ну, да все равно: семи смертей не бывать, а одной не миновать. Не надо только терять бодрости духа. Налей-ка мне еще красненького и давай выпьем на ты… Нет, лучше налей мне коньячку.

– Отчего же это тебя с квартиры выселяют?

– За неплатеж. дружище! И в лавку, и в погреб должен, и сапоги каши просят. Чего ты так смотришь на меня? Ты думаешь я лентяй и лежебока? Ошибаешься. Вон у меня по стенам висят сто шесть этюдов, вглядись в них: это одно и то же море, с одного и того же пункта, но при разных освещениях. Это ли не трудолюбие? Говорят, что свое собственное сочинение, простое короткое письмецо переписать трудно; я один и тот же пейзаж сто шесть раз перемахал. Хватило, значит, силы? А на сто седьмом я заплакал и запил.

Гость слушал с большим вниманием.

– Почему же это запил?

– С досады, что во мне нет таланта, что нет сил докончить начатую картину. Четвертый месяц тружусь над нею. Выходит море, выходит вода: все будто бы прилично, но нет в моей воде той жизни, того движения, которые так и выплывают само собою из картин Айвазовского. Во мне самом, в душе, в груди говорит она – эта жизнь. Вот оно перед глазами это море – до того живо, что прямо хоть купайся в нем, а возьмусь за кисть – ничего не выходит. Вот полюбуйся сам, коли что-нибудь смыслишь.

Художник отдернул простыню с мольберта и заплакал.

Перед глазами гостя открылась большая недоконченная картина: скала, синее море, сливающееся с горизонтом. Вдали – дымок парохода; над водою нависли тучи… Гость остолбенел и стоял, как пораженный.

– Да это – вид со скалы близ Новороссийска! – воскликнул он.

– Он самый, дьяволе мой безрогий и бесхвостый, – отвечал Илья Петрович, выпивая новую рюмку коньяка и всхлипывая. – Осел я, бесталантная скотина. Зачем я вообразил себя художником, не имея дара, не имея искры?! Не даром мой отец, убогий, недалекий пономарь, говорил:  «Ой, не бросай,. ты, чадо мое, семинарии, иди лучше по нашему, по духовному званию. Станешь священником – и меня, и престарелую мать свою успокоишь. Ныне иереи, имеющие академический крест,  хорошие приходы без особого труда получают! Не мни, сын мой, себя художником: для достойного живописания особое наитие свыше получить надо. А есть ли оно в тебе? Размысли, чадо мое, сын мой дорогой». – Прав был старик отец. Надо было действительно поразмыслить. Я – чернорабочий жалкий, а не артист. Я не могу вдохнуть в свою картину жизни, как вдыхаю теперь вот аромат этого коньяка… Чудный коньяк!

– А ты не очень-то на коньяк налегай, – ласково заметил гость, не отрываясь от картины.

– Не могу, господин министр, или как там тебя еще по чину величать надо… Коньяк вливает в мою душу некоторое примирение, успокаивает меня хоть немного. Я теперь – пьяный получил возможность плакать, а трезвый я ведь только молча страдаю и злюсь и накопляю всю эту дрянь внутри души.

Гость все еще продолжал рассматривать картину, освещая ее со всех сторон лампой.

Илья Петрович глотал коньяк рюмку за рюмкою и все более и более входил в раж.

– Пойми же ты, нечистая сила, – начал он, колотя себя в грудь, – что в эту картину заложена вся моя мощь, все мои духовные силы. Я ее полюбил и с тех пор весь ушел в нее: я забыл женщин, вино, веселье и стал видеть море даже во сне. У меня уже нет человеческого зрения, я на все смотрю только красками. Я  в тарелке щей вижу не капусту, а тоны и краски. Я или кончу ее, волью в нее из мозга и чувства движение, придам волнам игру, синеве моря холод, а лучу неба теплоту или же –  поеду и безжалостно утоплюсь в этом самом месте. Если картина не удается, тогда и мне жить незачем.

Гость вдруг обернулся, поставил на стол лампу и стал пристально смотреть в глаза совсем почти охмелевшему художнику. В его собственных глазах светился какой-то огонек.

– Довольно, не пей больше коньяк и выслушай меня, – сказал он серьезно. – Я всемогущ и дам тебе недостающую искорку. Хочешь?

Художник поднял на него довольно уже пьяные глаза.

– Ты, сатана, дашь мне талант?

– Да, ты закончишь картину. В ней море будет жить, волны будут двигаться.

– Да ты, анафема, видишь, что я пьян и вздумал смеяться надо мною? Так я этого не позволю: я тебе и морду набью.

– Нисколько не шучу. Хочешь заключим условие? – сказал гость спокойно.

– Пошел ты к чорту. Нет, погоди, стой. Я для прояснения мозгов выпью еще финь-шампани… Бррр… важно… Ну, теперь говори. Что же ты душу мою взять хочешь, что-ли? Так глуп ты, братец, хоть ты и нечистый, а я пьян. Нынче конец 19-го века, fin du siecle: нынче в душу никто не верит…

– Мне душа твоя не нужна. Какая ей цена, когда она не может вылиться в картину? Я предложу тебе иные, более гуманные условия и, как ты увидишь, более умные.

– Интересно, какие? Вижу, что ты – дурень. Бреши, как говорил мой батька-пономарь, бреши, в я коньяк допивать буду.

– Так вот что: собери в один пункт, в одну точку мозга все то свтлое и ясное, что у тебя еще не вполне затуманено спиртом, и слушай внимательно. Первое условие – Ты картину продашь мне, а не кому-либо другому; второе – до Рождества осталось только четыре дня. Картина же должна быть готова непременно на первый день Рождества: я за нею явлюсь лично. Третье – ты должен безусловно подчиниться той оценке, которую я дам картине, но наперед гарантирую не менее полуторы тясячи. Согласен?

Художник все еще стоял, неподвижно устремив глаза на гостя.

– У вас все в аду такие дураки, как ты? – спросил он насмешливо. – Ну, хорошо. А ты мне что дашь за это?

– Полное содержание до Рождества, за квартиру будет уплачено, в лавочку и в погреб тоже. Обед – ежедневно в лучшем ресторане по моему выбору, потому что в еде я понимаю толку более, чем ты. Вечером – в любое увеселительное место. Все это – не в счет покупной платы за картину. Не забудь, кроме того, что ты получаешь от меня талант. Согласен?

– Талант? О, глупая голова! Садись и пиши условие. Бедное исчадье ада! Ты не соображаешь, что ты даешь мне больше, чем от меня берешь. Если бы у меня оказался талант, так я отдал бы тебе картину даром, ибо таланту ничего не стоит произвести без всяких мук таких десять картин. Садись же и пиши.

Художник выпил залпом две рюмки коньяка и залился неудержимым смехом. Гость, не обращая на него внимания, вынул из кармана два листка бумаги, набросал пункты условия в двух экземплярах и не менее серьезно предложил:

– Подписывай, скептик!

Художник, не переставая хохотать и, даже, не глядя на бумагу, два раза подмахнул свою фамилию; затем он схватил бутылку, поднес ее ко рту прямо горлышком и через минуту зашатался, упал вместе с нею на кушетку, стоявшую около стола, и захрапел непробудным, глубоким сном человека, хватившего спиртных напитков через меру…

На утро следующего дня Илья Петрович проснулся около одиннадцати часов утра от страшной жажды и с сильной головной болью. Внутри у него горело. В глазах ходили круги. Проснувшись, он стал оглядываться и увидел, что он лежит на кушетке одетый, но с расстегнутым воротом сорочки и с распахнутой жилеткой. На ногах были только чулки: сапоги стояли возле кушетки. Простыни под ним не было, но под головой была подушка. Сбоку на кушетке валялось сбитое во время сна в кучу одеяло. Поднялся он с трудом и встал в самом скверном расположении духа

– Должно быть вчера дрызнул здорово, – подумал он и стал искать воды, чтобы утолить томившую его жажду. Графин был пуст.

– Этакая чортова баба, – ругнул он кухарку и посмотрел мутными глазами кругом. Этюды висели по стенам, картина была завешана простынею в том виде, как он ее сам завесил вчера, показывая гостю.

– Неужели же на меня так сильно подействовала одна только сороковка? – подумал он. – Похмелье сегодня что-то очень сильно. Надо бы опохмелиться.

Но при этой мысли он только печально усмехнулся. Нечего и думать: в погребке в кредит не дадут. Делать нечего. Надо попросить хоть чаю.

– Афимья1 – крикнул он в дверь.

Через минуту вошла кухарка с засученными рукавами.

– Что надо, греховодник вы бесстыжий? – спросила она полусердито.

Он хотел спросить чаю, но язык сам собою выговорил то, о чем напряженно думала голова.

– Нельзя ли, голубушка, опохмелиться? – сказал он.

– Мне что-ж? Опохмеляйтесь, если надо. Такие дни на дворе, а он Бог весть, что заводит. Давайте, сбегаю.

– Да у меня , брат, денег … нет, – замялся он неловко.

– Денег нет? А вы что же вчера себе ничего денег не оставили, когда за фатеру платили да в лавочку и погребок отдавали.

– Что-о-о?

– Эка, забыл, сердешный? Я же сама и деньги носила.

– Я? Платил деньги? Что ты мелешь?

– Чего мне молоть? Мне еще трешницу к празднику подарили. Не годится таким манером допиваться, Илья Петрович. Бросьте: забывать уже стали… Да что же вы дуру-то из меня делаете? – сердито окрысилась Афимья. – Ведь вон деньги-то валяются на столе.

– Где?

– Ослеп, голубчик, от питья. Так я побегу в погребок. Чего принести, коньяку что ли? Вчера коньяк дули. Некогда мне болтать зря.

Афимья через пять минут, запыхавшись, поставила на стол полубутылку финь-шампани, стакан и лимон и, взглянув на Илью Петровича, сказала:

– Опохмеляйтесь скорее. Стоит, как одуревший, прости Господи: глаза выпучил.

Илья Петрович действительно стоял неподвижно и смотрел на кучку бумажек, лежавших на столе. Афимья сердобольно плеснула ему на донышко стакана конбяку и отрезала кусочек лимона.

– На-те, пейте скорее. У меня на плите кипит.

Илья Петрович машинально хлебнул и вздрогнул. Коньяк обжег ему пищевод и желудок, но скоро острая боль превратилась в приятную теплоту. Мало-по-малу в голове у него начало светлеть. Он поспешно проглотил новую порцию коньяку и начал делать усилия, чтобы припомнить вчерашнее.

– Афимья! – крикнул он.

– Чего еще?

– Что я вчера делал?

– Известно что: коньяк жрали да разные страшные слова говорили, чорта, прости Господи, поминали…

– А был у меня кто-нибудь?

– Я не видала. Кажись, никого не было. Вы поздно буянили. Я уже спать легла.

– Откуда же у меня деньги?

– А я почем знаю? Отстаньте вы от меня. Мне в кухню надобно.

Художник в крайнем изумлении развел руками и принялся считать деньги. Оказалось 48 рублей.

– Что за дьявольщина? – подумал он.

Рядом с деньгами лежала свернутая в несколько раз бумажка. Он расправил ее и стал читать. По мере чтения лицо его вытягивалось все более и более. В руках у него было подписанное им условие с чортом. Он вдруг припомнил все происходившее вчера: и пирушку с чортом, и разговор с ним, и его фигуру. Он припомнил, что показывал ему картину, но затем уже все остальное сливалось в одну бесформенную массу. Нет сомнения, что кто-либо подшутил над ним. Он подошел к картине и сдернул покрывало. Она была в таком же виде, как и вчера.

Афимья подала ему запечатанный конверт.

– Вам письмо. Посыльный доставил, Красная шапка. Сейчас принес и велел разбудить, ежели спите.

Илья Петрович быстро разорвал конверт. В письме значилось: «Согласно подписанному вами вчера договору с чортом, встаньте скорее; если вы спите, опохмелитесь и немедленно приезжайте к Палкину завтракать. Назовете там себя человеку и вам немедленно укажут столик в зимнем саду. За этим столиком завтракайте и ждите меня. Спешите. Деньги для вас на столе. Третий министр сатаны».

Илья Петрович взглянул на часы. Было без пяти одиннадцать. Он быстро оделся, хватил еще коньяку на дорогу, взял со стола все деньги и записку, сел на извозчика и крикнул:

– К Палкину, на Невский. Надо поскорее покончить с этой нелепой мистификацией…

Дорога немного освежила его, хотя воспоминания не стали яснее.

– Кто бы это был?  – напрасно пытался он вспомнить. – Ведь  не мог же в самом деле в наш век явиться настоящий чорт. Это было бы даже в наше время и не чудесно, а прямо смешно. Или я уже допился до чертей, и теперь переживаю галлюцинации? Пил я не очень долго – всего два дня, – едва ли успел допиться. Ну, предположим, что у меня в глазах двоится; а деньги? Откуда у меня деньги? Нет ли и тут галлюцинации?

Илья Петрович достал из кармана деньги и окликнул извозчика:

– Приятель, что это такое? Три или пять? – спросил он, показывая ему кредитку.

Возница посмотрел сначала на деньги, потом на седока и ухмыльнулся:

– Должно вы, барин, вчера на именинах были. Известно – синенькая…

– Нет, деньги настоящие, – подумал художник. Значит, не совсем еще до слонов дошел. Ну, трогай, дружище.

Извозчик тащился чрезвычайно медленно. К Палкину прибыли почти к двенадцати. Когда Илья Петрович проходил через большую залу, ударила пушка. Войдя в грот, он остановился и стал оглядывать немногих посетителей, отыскивая вчерашнего знакомца-чорта. Его, однако, не было. Подлетел лакей.

– Не спрашивал ли кто-нибудь здесь художника Егорова? – спросил Илья Петрович.

Лакей сразу осклабился и засуетился.

– Как же-с, – спрашивали и просили вас подождать их – они обещали быть. Пожалте-с за этот столик. Они уже изволили и завтрак заказать на две персоны: холодная осетрина под хреном, селянка из рыбы и жаркое. Водку и вина тоже назначали сами. Приказали сказать, чтобы начинали кушать без них: они уехали в банк и там их могут немного задержать-с.

– Кто это они? – спросил он.

– Небольшого роста, черный господин с эспаньолкой. Фамилию не сказывали. Прикажете подать?

Художник уселся за столик. Завтрак был сервирвоан на две персоны. Водки, коньяк и несколько сортов закусок уже стояли в центре.

– Слава Богу, – подумал Илья Петрович. Приказали ждать, стало быть приедет, и вся история разъяснится. Пока выпьем и закусим.

За этим делом он провел полчаса. Таинственный незнакомец не являлся. Лакей предупредительно уловил его взгляд.

– Прикажете подавать?

– Нет, погоди еще четверть часа. Авось «они» подъедут.

– Они приказали начать подавать без них. Сказали, что они вас в еде нагонят.

– Ну тогда давай.

Илья Петрович, поджидая товарища, нарочно протянул завтрак подольше. Ел он, не забывая в то же время и пить, целый час. Затем принялся за вино и просидел тоже не менее часа. Наконец пробило половина третьего. В окнах на Невском заблестел фиолетовый отблеск электрических фонарей. Художник порешил ехать домой и велел подать счет. Лакей улыбнулся.

– Они велели с вас не брать ничего-с. Когда заказывали кушать,  дали задатка десять рублей.

– Но если это действительно чорт, так он держит свое обещание на счет еды прекрасно, – подумал художник, выпил сверх всего две бутылки пива и, слегка пошатываясь и напевая, вышел из ресторана. Серый холодный воздух охватил его со всех сторон. На душе стало весело. Зародились неясные желания.

– Извозчик! – крикнул он.

– Куда прикажете?

– Подавай и не спрашивай, – проговорил он, садясь и застегивая полость. – Валяй прямо, а там дорогой выдумаем что-нибудь.

Илья Петрович приехал домой часа в три ночи и тоже едва-едва добрался до кушетки. На следующий день он утром снова опохмелился на старые дрожжи, и не взглянув на картину, уже по собственной инициативе поехал к Палкину в надежде встретиться с незнакомцем. Лакей опять встретил его так же предупредительно, опять сказал, что «они» заказали завтрак на две персоны и велели себя подождать. Художник позавтракал, просидел на этот раз напрасно до четырех часов и озлился не на шутку.

На третий день повторилось то же самое. Опять обед у Палкина и опять тщетное ожидание разгадки. Со зла Илья Петрович закончил вечер в пивной на Васильевском острове, где обыкновенно собираются художники.

– А я, брат, только что от тебя, – хлопнув его по плечу, сказал товарищ-художник. – Думал застать тебя и покалякать. Говорят, что ты уже третий день пьянствуешь… С чего это ты вздумал! Посмотрел я на твою картину. Ну, да и картина же! Какая в тебе силища, какой талант … Море – только что не шумит, а альбатросы таковы, что вот так и ждешь, что замахают крыльями и передвинутся на полотне. Сила ты, талант, а ты пьянствуешь. Да я за один только свет из твоего маяка на скале задушил бы тебя…

Илья Петрович поднялся из-за стола.

– Какие альбатросы? Что ты врешь? У меня на картине  никогда их не было, – проговорил он, задыхаясь.

– Ну вот еще… и маяка, скажешь, не было?

– И маяка не было.

– Ну, допился, братец!

– Нет, стой, едем сейчас ко мне. Едем  непременно вместе. Если ты не врешь, то тут замешана какая-то чертовщина.

С Ильи Петровича сразу соскочил весь хмель. Он схватил товарища почти за шиворот, усадил его насильно на извозчика и велел гнать во весь дух.

Вбежав в свою комнату в шубе и в калошах, он в сильном волнении зажег лампу и быстро сдернул с картины простыню – схватился за сердце и вскрикнул.

Перед ним был чудный пейзаж. Море жило и серебрилось, волны набегали одна на другую. Казалось будто гребешки их, как живые, сердито пенились и стремились поскорее, перегоняя друг друга, разбиться о скалу. Небо хмурилось. Над водой, предчувствуя бурю, вились в воздухе два альбатроса; один из них попал в полосу матового света, отбрасываемого маяком на гребни волн.

На всей картине лежала печать несомненного таланта.

– У меня в волнах не было жизни, не было птиц, не было маяка. У меня все было мертво и безжизненно. Это… Это… чорт!..

С этими словами он сделал еще один шаг к картине, но зашатался и, как женщина, стал опускаться без чувств. Его подхватил на руки изумленный товарищ.

——————————

Чорт сдержал свое слово. В самый день Рождества Илье Петровичу, полубольному от пьянства и потрясения был подан пакет. В конверт было вложено две тысячи рублей и при них письмо. В письме «третий министр сатаны» поздравлял художника с успехом и приказывал отправить картину на выставку, не продавая, однако, ее никому, так как она – по условию – принадлежит ему, чорту. Кроме того, чорт настойчиво советовал ему не губить таланта и при первой возможности ехать снова на Черное море и почерпать там вдохновение. В заключение чорт обещал с ним еще раз встретиться где-нибудь на юге. Далее не было сделано никаких намеков на объяснения.

Чорт более не показывался нигде и сгинул бесследно.

На выставке картина Егорова имела действительно громадный успех. Художник только пожинал лавры, но в душе его сидел и глухо точил его червяк неразгаданной им тайны.

С первыми же проблесками весны он сел на поезд и помчался на юг, на берег Черного моря, в тот скромный уголок, где жил его отец-пономарь. Здесь море было под боком, и он изучал его и день, и ночь. Этюды появлялись один за другим. За лето поспели две новые картины. Он их показал отцу.

Старик-пономарь прослезился, благословил его и сказал:

– Ну теперь, чадо мое, я могу умереть спокойно, ибо вижу собственными очами, что Творец вложил в душу твою великий дар.

———

Года через два картины Егоров были  известны уже за границей, а сам он скромно жил на закавказском берегу Черного моря и спокойно работал. Он уже был женат и у старого пономаря был уже внук.

Однажды ему понадобилось съездить в Одессу. Он сел на пароход с женой и с ребенком. Погода стояла чудная. Море было спокойно, как зеркало. На рубке первого класса, где расположился Егоров с семьею, два пассажира вели оживленную беседу. Один рассказывал другому о том, что в каюте первого класса едет с матерью известный художник NN. Говорили, будто он в молодости бежал в Италию из лавочников, а мать его, не имея о нем никаких сведений, содержала в Петербурге меблированные комнаты. Два года тому назад он объявился уже богатым человеком, отыскал свою мать, чтобы взять ее к себе в бессарабское имение, а на досуге закончил картину одного из начинающих художников тайком от него.

Илья Петрович чутко прислушался и затем весь бледный прошел в каюту первого класса. Жена  встревожилась и пошла издали за ним.

Через минуту ей представилась картина: ее муж плакал и целовал руки толстенькому господину с эспаньолкой и какой-то неизвестной старушке. Толстенький господин смущенно вырывал у него свои руки, а старушка ласково гладила его по голове и радостно плакала.

– Надя, – закричал Илья Петрович жене. – Иди скорее. Вот моя старая хозяйка, Федосья Никифоровна, а вот и чорт, «третий министр сатаны». Ему я обязан своим талантом, своею славою.

Он продолжал радостно плакать и целовать руки старухе и толстенькому господину. У него тоже текли по щекам слезы.

Пассажиры каюты с удивлением смотрели на странную группу.

 

 

Рассказ Александра Павловича Чехова (А. Седой)

Ночной трезвон   10

 

Ночь под Рождество. Все церковные службы давно уже окончились и все уже спят. На соборной колокольне давно уже пробило полночь, но с колоколен всех семи церквей города несется беспрерывный и в то же время беспорядочный трезвон. Присяжные пономари давно уже устали, и их заменили добровольцы. Одни звонят, другие ждут очереди, чтобы сменить их.

Лица их угрюмы, взоры тоскливы; они занесены снегом и даже страшны при тусклом свете восковой свечи, пламя которой борется с ветром, пробивающимся в щели фонаря. Свеча то замирает, то вспыхивает вновь. А угрюмые люди звонят и звонят без устали, несмотря на глубокую ночь.

Звон несется во мгле ночи и замирает.

Здесь, на. самой колокольне, от него дрожат стены и пол, а там, за пределами ее, он. слабеет и затихает в борьбе с ветром..

Это не тот радостный звон, который ве­село возвещает миру  рождение Спасителя и зовет к заутрени. Нет, это звон, терзающий душу, вызывающий глухую тоску и застав­ляющий тех, кто слышит его, страдать.

Третий день уже бушует беспросветная. и беспрерывная вьюга. Снег сверху, снизу и с боков вьется в бессильной, демонической борьбе с какой-то стихийной мощной силой и несет с собою ужас. Еще два-три такие ужасные дня, и весь приморский большой город будет до крыш занесен снегом и потонет в сугробах. Второй день не откры­вается ни одна лавка и сыты только те обыва­тели, у которых дома, до вьюги, были запасы. Второй день выходят на улицу только одни смельчаки, но и те, убедившись в бесплодности борьбы с вьюгой, спешат поскорее назад.

Маленькие избушки и землянки, разбросанные по берегу моря, давно уже показывают почти только одни трубы. Их дворики за­несены и утонули в сугробах. Коровы в хлевах стоят без корма и воды, собаки попрятались. Сторожей давно  уже нет на их обычных местах. Сторожить нечего и не от кого. Из редкой трубы ветер выхватывал и разносил охапки дыма.

Можно было подумать, что в этих бедных лачугах все уже вымерло, закоченело под сугробами снега. Но это было бы ошибкой. Тут-то именно и проявлялась жизнь и самая могучая деятельность. Отсюда, из под этих сугробов выходили и отчаянно боролись с непогодой те угрюмые люди, которые звонили на колокольнях ночью. Тут стонали и молились женщины и плакали дети. Никто здесь не спал.

Можно ли было сомкнуть им в эту: ночь глаза хоть на одну секунду; можно ли было дажё подумать о сне, когда сорок два человека их отцов, братьев и мужей, сорок два рыбака погибают там, далеко верст за тридцать в открытом море на льду?..

Для них-то и раздавался ночной трезвон во всех церквах города. Море обширно, ледяная равнина кажется беспредельной. Но вьюга там вертит и неистовствует на просторе во сто раз сильнее, чем на суше. Там теперь нет дорог. Рыбаки, захваченные бурей, не знают теперь, где перед, где зад, и несомненно блуждают. Для них не существует ни маяков, ни огней. До них могут долетать одни только звуки колоколов, если только этих звуков не заглушит буря…

Для них-то и звонят… Сначала звонил церковный клир, затем, когда он устал, звонили солдаты из бригады, наконец, стали звонить братья и сестры и отцы этих оторванных от жилья рыбаков.

———-

На телеграфной станции города ночной дежурный телеграфист не решается сомкнуть глаз, несмотря на то, что обыкновенно в ночное время станция эта не работает зимою, когда нет навигации. Он борется с дремотой и, чтобы не заснуть, сидит в неудобной позе у аппарата и пьет маленькими глотками давно остывший чай.

У печи аппаратной комнаты на полу лежит, укрывшись тулупом, рассыльный Никита Чмарь. Он тоже не может заснуть глядит уныло на лампадку перед образом. Лампадка эта – единственный огонек в комнате. Он смотрит на образ тоскливо, с отчаянием.

– А что, звонят еще? Прислушайтесь, Иван Михайлович, – просит он телеграфиста.

Телеграфист напрягает слух. В окна стучит метель и воет вьюга. Со двора несутся какие-то беспорядочные звуки, нагоняющие тоску. Среди этих звуков доносятся иногда отрывки равномерных ударов трезвона.

– Звонят, – уныло отвечает телеграфист.

Никита крестится под тулупом и вперяет в лампадку взоры еще тоскливее. В них – еще более молитвы, чем было прежде.

Проходит полчаса. Буря без устали воет за окнами. Слышно, как она гудит, как в эоловой арфе, среди проволок, протянутых от окна к первому телеграфному столбу.

Никита садится на полу, надвигает на плечи полушубок и начинает просить телеграфиста:

– А ну, Иван Михайлович, ударьте еще раз депешу в Ейск. Может быть, там уже получилась весть?..

– Не думаю, – отвечает телеграфист. – Если бы там увидели их на море, так сами же поспешили бы дать сюда телеграмму… Ежели оттуда молчат, значит, ничего не видно.

– Голубчик, Иван Михайлович, – уже слезно начинает просить Никита. – А ну попробуйте… Может на наше счастье и будет что-нибудь.

Телеграфист неохотно кладет руку на ключ аппарата и выбивает призывный звук. Он наперед знает, что ответ получится отрицательный, но ему и самому надоело молча бездействовать. При этом и Никита так жалобно смотрит в глаза.

– Трам-тра-ра-трам-тра-ра-тук-тук… – раздается в тиши.

– Ну, что? – торопит Никита.

– Пока еще ничего. Это я вызываю.

– Трам-тра-ра-тук-тук…

Телеграфист снимает руку с ключа. Ответа долго нет никакого. Никита стоит, как вкопанный, и дрожит от ожидания. Наконец, раздается робкое:

– Тук-тук-тра-ра-ра-тук…

Иван Михайлович быстро кладет снова руку на ключ и несколько секунд стучит. Ему отвечают. Он снова стучит; ему снова отвечают.

– Нет, – говорит он грустно Никите. – Известий нет никаких и на море пока ничего не видать. Там тоже звонят целую ночь и тоже дежурят.

Никита опускает голову. Ему хочется еще попросить телеграфиста, но он не решается утруждать. Он опять ложится у печи и опять накрывается тулупом.

Через полчаса он вздыхает и робко спрашивает:

– А что, Иван Михайлович, звонят еще?

– Звонят…

– А вы бы еще раз депешу ударили в …

– Отстань, наконец, – сердится телеграфист. – Нельзя же людей беспокоить…

Никита весь съеживается и просит:

– Не сердитесь, Иван Михайлович, ведь у меня же там в море на льду два брата. Может, уже и померли оба!

———

Никита Чмарь лежит неподвижно клубком у остывшей печи и с тоскою вспоминает, как он в последний раз был пьян, как он напился, когда рыбаки артелью отправились по льду в море на лов. Как было весело и хорошо!..

День был солнечный, ясный и морозный. Лед светился чудным матовым блеском. Было тихо, ветра не было никакого. На небе не было ни одного облачка. Лица у всех были красны от мороза, бороды и усы заросли легким инеем от дыхания. Все были веселы. Даже занесенные теперь сугробами лачуги и хатки на берегу смотрели весело и приветливо. В печах горел огонь.

На льду саженях в десяти от жилья были живописно разбросаны штук тридцать саней. Вокруг них копошилась весело артель. Укладывали невода, канаты и подвязывали на заду саней шесты, которыми невод проводится подо льдом. Укладывались запасные тулупы и валенки.

Двери лачужек поминутно отворялись и затворялись. Из них выбегали жены и матери рыбаков с узлами и мешочками провизии и укладывали их в сани на дорогу мужьям. Тут же вертелись и дети всех возрастов. Тут же был и Никита Чмарь.

Он прекрасно понимал, что в этих сборах в далекий путь он был бесполезен. Он знал, что он неспособен ни к какой тяжелой работе, что его настоящая служба – быть рассылъным при тёлеграфе, но и он топтался тут около саней и принимал живое участие в приготовлениях к отъезду. Иначе он и поступать не мог. Вся рыбачья сло­бодка на ногах. В артели участвуют его два родные брата: стало быть проводить их для него обязательно.

Сборы закончены. Уложена последняя петля невода, последний узел. Лица у всех становятся  серьезными. Говор и суета затихают. Становится серьезным и Никита. Артель соби­рается в кучку и молча, точно по безмолвной команде, двигается с места и начинает под­вигаться в горку на берег в церковь служить напутственный молебен. Впереди староста, сзади — жены и матери…

Старый-престарый отец Никифор служит молебен и наизусть читает молитвы. На своем долгом веку он проводил в море не одну такую артель. Он напутствовал молебнами еще отцов ­
и даже дедов этих теперешних рыбаков. На чтении он с особенным ударением произносит моление о «сущих в море далечеа». При этом все особенно набожно крестятся. Для рыбаков в этих именно словах и заключается весь смысл молебна.

После молебна все подходят к кресту. Староста – первым; за ним все остальные.

– Чебак или сула? – лаконично спрашивает батюшка.

– Чебак табуном пошел, – отвечает  староста.

Молебен окончен. На металлическую тарелку, в пользу священника и клира, рыбаки  кладут медные пятаки и трешники. Староста,  как главный, кладет гривенник. Все выходят из церкви и такой же степенной толпой  со старостой впереди возвращаются в свои лачужки проститься с семьями.

В лачугах на столе у каждого рыбака хозяйками уже заготовлен горячий завтрак. Артель собирается на льду в кружок, выпи­вается общая чарка и затем каждый идет к себе подкрепляться. Дома тоже выпивка. Затем начинается движете из хатки в хат­ку… Пьют и угощают друг друга. Скоро все становятся навеселе… Никита тоже навеселе…

Через час староста подает сигнал к сбору. Начинается прощание с семьями. Про­ливаются и искренние, и хмельные слезы, но у всех одна только мысль:

– Дай Бог погоды, да чтобы не было ме­тели… А то – и не увидимся пожалуй… Оторвет льдину и – гайда в море…

Еще несколько минут окончательных сборов и прощаний, и староста превращается в безапелляционного владыку всей артели. По его знаку артель усаживается в сани. Староста чмокает и трогается; за ним длинной шерен­гой вытягиваются остальные двадцать девять саней.

Долго махают шапками рыбаки и долго отвечают им семьи с берега. Никита машет шапкою дольше всех и смотрит, как по ярко освещенному льду удаляется черная змейка рыбацких саней. Над всей бедной слободой царит одна общая и полная надежды мысль.

– Чебак табуном пошел!.. Дай Господи, погоды…

———

Никите становится жутко и уже более де хочется лежать под тулупом. Он поднимается и начинает медленно одеваться.

– Куда? – спрашивает его Иван Михайлович.

– Пойду, – односложно отвечает он.

– Смотри, замерзнешь…

– Бог милостив…

Никита крестится на икону, надевает в комнате шапку, окутывает голову какой-то тряпкой, заменяющей ему и башлык, и шарф, и воротник шубы, и выходит на улицу. В ту же минуту вьюга насыпает ему целые сугробы снега за шею и в рукава и залепляет глаза. Он только съеживается, крехтит и напирает всем телом на ветер. Над головой у него жутко гудит вьюга в теле­графной проволоке. Временами кажется, будто в ней что-то плачет.

Никита почти по пояс погружается в сугроб, но преодолевает его и храбро направ­ляется на соборную площадь. Идет он долго и с большим трудом и все никак не может дойти до церкви. Он слышит только звон, и ему кажется, что свирепый ветер подхватывает этот звон прямо  из под колоколов и тут же разрывает его на части и разбрасывает их по своей прихоти направо и налево. От этого и трезвон-то у него так близко над головою, будто тут же висят колокола, то вдруг сразу оборвется и его не слышно вовсе.

Чмарю кажется, будто он идет уже целый час, а церкви все еще нет. Его борода, усы и тряпка, которой он был окутан, давно уже превратились в куски льда. Ветер чуть не валит его с ног.

– Если уже здесь так, – думает он, – то, что же там, на море делается?

И ему становится еще жутче. Наконец, он натыкается на соборную ограду и ощупью, по прутьям решетки, добирается до ворот. От ворот ограды до паперти всего только пять-шесть сажен, но и тут навалило сугробов верст на пять… Никита делает неимоверные усилия, чтобы перебраться через них, и чувствует, что силы его ослабевают и что если ему не удастся попасть в собор и обогреться в нем, то скоро он упадет и тут и останется….

Наконец, кое-как он добрался до двери. Она – полуотворена, тоже наполовину занесена  и примерзла на петлях. Чмарь кое-как протискивается в щель и вдруг чувствует себя точно на небе. Тихо, нет вьюги, над головою явственный и целый, не разорванный ветром трезвон… Впереди – знакомая картина – иконостас, горящие свечи, огоньки лампад.

Чмарь обледенелой рукою счищает с лица ледяные сосульки и входит в церковь. Идет заутреня. Служит сам благочинный и в церкви больше нет никого. Поют «Рожде­ство Твое, Христе Боже наш» – и некому слушать, некому молиться. Никто кроме свя­щенника и кое-кого из клира не дерзнул выйти из дому; даже староста не отважился прийти к заутрени. В такую погоду ходят только те, кому надо звонить на колокольне, у кого родные и близкие блуждают и может быть гибнут далеко на льду…

– Рождество Христово, Богородица Пресвя­тая, смилуйся над ними, перемени погоду! – шепчет Никита и опускается в безмолвной, но жгучей молитве на колени…

Помолившись немного, Никита Чмарь выходит на паперть и снова надевает шапку и окутывает голову тряпкой. Он обогрелся немного – и довольно. Пора снова в путь…

———

Снова вьюга крутит, как бешеная вокруг Никиты, залепляет ему глаза и насыпает поперек дороги саженные сугробы. Но он уже освоился с нею и продолжает путь, как ему кажется, с меньшим трудом. Через полчаса утомительной борьбы он начинает чувствовать, что уже близок к цели. Гора пошла на убыль и море уже близко, а стало быть и нужная ему избушка в рыбачьем поселке – уже недалеко.

Он спускается все ниже и ниже, поворачивает затем направо и, утопая поминутно в сугробах, уже не па колена, а почти по грудь, а иногда и по шею, пробирается по улице ме­жду хаток. Снег дошел здесь уже почти да убогих крыш низеньких лачуг, а землянки засыпаны совсем вплотную.

Никита уже не идет, а пробирается медленно на четвереньках. Идти нельзя, потому что он весь уже тонет в рыхлом снегу. Снова он чувствует, что силы его падают. На. уже цель близка: он уже у знакомой стены отцовского дома. Стена эта доверху скрыта под сугробом. Но она ему дорога: в ней внизу под снегом находится входная дверь в лачугу.

Подумав одну минуту и стоя по шее в сугробе, Никита перекрестился и стал, крича во всю грудь, зарываться в снег все глубже и глубже. Через минуту его уже засыпало совсем с головою. Если бы кто-нибудь видел  все это сверху,  с кручи, тот подумал бы, что Чмарь погиб безвозвратно и прочел бы ему вечную память.

Но Никита, все продолжая кричать, работал в снеговой могиле, насколько было возможно, руками и ногами, и почувствовал, наконец, что  теперь он на высоте двери. Тут он крикнул во всю  свою силу, дверь отворилась изнутри и он вместе с глыбами снега повалился на пол темных сеней отцовской избушки. Он дома.

В комнатке, заменяющей и гостиную, и мастерскую, и спальню, Никита видит при свете сальной свечки отца и мать. Мать смотрит почти безумными от горя глазами; старик отец делает вид, будто бы читает толстую священную книгу. При виде Никиты у него на лице мелькнула надежда.

– Хорошо сделал, сынок, – сказал он, – что закричал нам; дверь мы заперли изнутри на засов, чтоб снегу в хату не навалило. Измерзли совсем… Спасибо, что пришел. Трудно было идти?

– Страсть как трудно: так и валит с ног… В собор заходил погреться. Никого в церкви нет…

– А поздно уже теперь? Нас занесло: не знаем – день теперь или ночь.

– Заутреня скоро кончится…

– Верно, депеша пришла? – спросила мать. Где они теперь, голубчики?

Сын замялся. Старуха поняла и застонала. Никита привлек к себе сестренку-под­ростка, которая, отворяла ему дверь, и вытирает ей безмолвная слезы. В убогой комнатке воцаряется гнетущая скорбная тишина. Слышно только, как иногда присмиревший сверчок чирикнет из-за печи и случайно ворвется глухой гул трезвона. Семья стоит, точно окаменелая. Горе так велико, что каж­дое, даже невольное слово, кажется каким-то преступным.

Молчат полчаса, молчат час. Старик читает, старуха по-прежнему тупо смотрит в одну точку. Одна сестренка прикурнула к колену Никиты и забылась младенческим сном…

Снег в узеньком окошки начинает синеть. Все понимают, что на дворе рассветает. Но на душе нет просвета и все также темно, если только не темнее.

Вдруг Никита вскочил, как ужаленный. Со двора, снаружи послышались глухие, слабые голоса… Через минуту в стену раздались удары, в снежном сугробе послышалась яв­ственно возня.

Никита, выскочив в сени, отворил дверь и во всю силу легких начал кричать:

Зарывайся в сугроб на мой голос!.. Го-го-го-го!.. Батько, мать, рыбаки вернулись…

———-

Давно уже, несмотря на преклонную старость, священник отец Никифор не служил такого торжественного молебствия, как в этот день Рождества после поздней обедни. Он служил и слезы ручьями текли по его седой как лунь, бороде… Впереди всех прихожан стояли степенно сорок два рыбака. Староста стоял во главе. Семьи и дети из почтения отступили несколько назад… У многих были слегка отморожены щеки и пальцы, но все возвратились целы и невредимы. Вьюга была страшная, такая, какой никогда не узнает тот, кто не бывал ни разу на море, на льду. Они заблудились и их спас только ночной трезвон…

Почти все поголовно плакали. И нельзя было не плакать: три дня не было света. А теперь яркое солнце, врываясь в окно с безоблачного неба, приветливо золотило иконостас, хоругви и священническое облачение о. Никифора.

Светло было на душе и у всех без исключения.  Староста первый подошел ко кресту.

– Хороший улов? – спросил священник.

– Чебака двадцать восемь саней, – степенно, но весело ответил староста. Милости просим всей артелью на уху – и  несказанное вам спасибо за то, что звонили.

Все стали выходить из церкви. Горы снега и сугробы серебрились и горели мириадами бриллиантов. С неба радушно сияло полное солнце. С колокольни несся по морозному воздуху и утопал далеко в море трезвон. Но это был уже не скорбный вчерашний, ночной, – а радостный, захватывающий душу, веселый трезвон в честь Рождества и Того, Кто внес в мир и свет и спасение.

 

 

Используемая литература

 

  1. Сборник статей под ред. Ю. Н. Соловьевой. Голоса из

прошлого. – М., 2004.

  1. Helker R. Der Tschechow-Clan. – Berlin, 2001.

3.Бычков Ю. А. Я все еще очарован… – М., 2005.

  1. Справочная книга «Весь Петербург», – СПб.,

1890 –1917.

  1. Кузичева А. П. Чеховы. Биография семьи. – М., 2004.
  2. Гизевиус Г. До горького конца. – М., 2003.
  3. Beever A. The Mystery of Olga Chechova. – N.Y., 2004.
  4. Чехова О. К. Мои часы идут иначе…

9.. Roth A. The Ultimate Davis in Munich book. – N.Y., 2004.

  1. Бюклинг Л. Письма Михаила Чехова Мстиславу Добужинскому. – CПб., 1994.– М., 2001.
  2. Седой А. Святочные рассказы. – СПб., 1895.

 

В книге использованы также материалы из Интернета.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Содержание

 

Предисловие ……………………………………………….. 3

Судьбы Чеховых…………………………………………… 6

Наследство М. А. Чехова ……………………………..29

Московские сторожилы………………………………..32

Михаил Чехов и русская эмиграция ………..33

Юрский  С. Ю. Сквозь туман ……………………… 37

Бюклинг Л.

Театр-студия Чехова в Англии.

Артисты театра Чехова в США ………………. 49

Последователи Михаила Чехова………………….. 60

 

ПРИЛОЖЕНИЕ

Рассказ актера Михаила Чехова ………………….. 62

Михаил Чехов об Италии  ………………………….. 64

Седой А.

Художник и чорт ……………………………………….. 65

Седой А.

Ночной трезвон …………………………………………. 81

Использованная литература ……………………….. 92

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Памяти великого артиста посвящается… Сборник статей

под ред. Ю. Н. Соловьевой. – М., 2005. – С. 94.

 

————————————————-

Подбор материала,  авторство статей,

где не указан автор, верстка   –

Соловьева Юлия Николаевна

—————————————————

Компьютерное обеспечение  –

Лукьянцев Иван Владимирович